Поэзия риторического века

М. Л. Гаспаров

1

“В год от основания Рима 1057 (или 303 по Р. X.) император Диоклетиан вместе с соправителем Максимианом праздновал свой триумф после побед над персами и германцами, после воссоединения Британии, Африки и Египта. Римская толпа вновь любовалась на пышное зрелище триумфа и сравнивала его с триумфом Аврелиана, бывшим 30 лет тому назад, и Проба, бывшим 20 лет тому назад. Народная гордость была удовлетворена блестящими победами; государство чувствовало над собой твердую руку искусного правителя; во всей империи царил стройный порядок и сравнительное благоденствие…”.

Так собирался начать Валерий Брюсов свою книгу “Золотой Рим: очерки жизни и литературы IV в. по Р. X.” с приложением переводов из тех самых латинских портов, с которыми читатель встретится в нашем сборнике. Книга Брюсова осталась недописанной; какой картиною собирался он ее кончить, мы не знаем. Скорее всего, это была бы картина римского мира двести лет спустя, совсем непохожая на первую. В Риме больше нет императоров; города пустеют, поля забрасываются; люди живут тесно и убого, грамотных мало, латинский язык звучит все более исковерканно; вместо храмов римских богов стоят христианские церкви; вместо римских наместников над провинциями хозяйничают германские короли и князья; каждый округ заглох в своих местных заботах, связи между областями нет, страна в развале.

Два-три столетия, которым посвящена эта книга, – IV, V, VI века, – были самым большим историческим переломом в истории Европы. Она вступила в них городской цивилизацией античности, а вышла из них сельской цивилизацией средневековья. Это было главное; все остальное – и принятие Европой христианства, и подчинение варварскому владычеству – было лишь второстепенными подробностями. Важно было то, что путь развития, который нащупала для себя средиземноморская Европа на заре античности и по которому шла она тысячу лет, привел в тупик. Нужно было искать новый путь; а для этого нужно было сперва сделать несколько шагов назад, чтобы выйти из тупика. Эти несколько шагов и пришлись на наши три века, которые обычно значатся в истории как “закат античной культуры”.

Античность была городской цивилизацией, но античный город не был похож на современный. Это был не центр производства, а центр потребления. Производила деревня. Деревня могла обойтись без города, город без деревни не мог. В город сселялись люди, достаточно имущие для того, чтобы не жить трудами рук своих, а пользоваться тем, что производила деревня – руками рабов (все реже), арендаторов (все чаше) или свободных крестьян, неважно, – пользоваться со всем материальным и духовным комфортом городского общежития. Конечно, вокруг них и их челяди в городах скапливались во множестве и ремесленники и торговцы, но большинство городского населения жило праздно. Досуг ценился как высшее благо свободного человека: именно здесь он чувствовал себя носителем культуры, физической и духовной. Физическую культуру в греческой половине представляли гимнасии (площадки спорта), в латинской – бани (клубы отдыха); духовную культуру – цирк и театр с их зрелищами, а для верхов – также и ученые светские разговоры и словесные упражнения, те самые, которые отчасти представлены в этой книге.

В классической античности такие города были самостоятельны и тратили силы на междоусобные войны. В поздней античности такие города стали ячейками больших государств, бравших с них налоги и поддерживавших в них и между ними мир. Последним и самым большим из этих государств была Римская империя. Пять с лишним тысяч городов были рассеяны по ее пространству (небольшие, не крупнее нынешнего районного городка), а центром их сети был Рим: “что было миром, ты сделал городом”, – обращается к Риму Рутилий Намациан. Средства их тратились теперь не на междоусобицы, а на поддержание центральной власти и на прокорм нетрудового городского населения: в одном Риме бесплатные пайки получала десятая часть горожан. Имущим гражданам (“куриалам”, из которых составлялись городские советы – “курии”) становилось все труднее сводить концы с концами; нужны были императорские указы, чтобы они не бросали городов и не удалялись в поместья или на государственную службу. На рост налогов деревня отвечала сокращением производства, на давление центральной власти провинции отвечали попытками отпадения. В III веке социально-экономический кризис перерос в политический: за 50 лет сменилось свыше 20 императоров (не считая провинциальных узурпаторов), почти все они погибли насильственной смертью. Из кризиса империю вывели в начале IV века императоры Диоклетиан и затем Константин, полностью реорганизовав ее и этим продлив ее существование на двести лет. На этом пороге и застает ее наша книга.

Поздняя Римская империя – государство с властью централизованной и сакрализованной. Император был самодержавен и считался священным: сам он носил титул “августа”, соправитель (наследник) его – титул “цезаря”, к нему обращались “ваша святость” и “ваша вечность”, перед ним преклоняли колени, его церемониальный выход в диадеме и пурпуре обставлялся с театральной пышностью. Все службы, связанные с императором, назывались “священными” (едкие насмешки над этими “святынями” мы встретим в комедии “Кверол”). Двор императора образовывали его “спутники” (комиты) – одновременно и “друзья”, и чиновники, и слуги. Избранные из этих “спутников” составляли императорский совет (консисторий), главным лицом в котором был “начальник ведомств”, нечто вроде первого министра. Сами “ведомства” были организованы на военный лад, чиновники делились на “когорты”, подробнейшая табель о рангах различала чины “знатнейшие”, “сиятельные”, “почтеннейшие”, “светлейшие”, “совершенные” и “выдающиеся”. Низшие кадры вербовались из грамотного простонародья, высшие – из сенатского сословия: сенат продолжал существовать параллельно ведомственному аппарату, реальной власти не имел, но традиционным почетом пользовался огромным – звание консулов, годичных председателей сената, считалось пределом общественной карьеры, и мы увидим, как этим званием будет гордиться Авсоний. Содержание этого “гражданского войска” тяжелым бременем лежало на податном населении.

Империя делилась на четыре префектуры, префектуры – на диэцесы, диэцесы – на небольшие провинции; гражданские их наместники назывались префектами, викариями, пресидами и т. д., военные наместники – комитами и дуксами (будущие “графы” и “герцоги”). Город Рим управлялся особым “префектом Города”: эту должность занимал, между прочими, поэт Рутилий Намациан. В провинциальных городах по-прежнему заседали курии (в стихах они иногда величаются “сенатами”), но лишь затем, чтобы куриалы круговой порукой обеспечивали поступление налогов. Северной границей империи были Рейн и Дунай, восточной – Евфрат и Сирийская пустыня, южной – Сахара, западной – океан. На всех границах она подвергалась натиску “варварских народов”: на Рейне – германцев, на Дунае – готов, на Евфрате – персов. Чтобы противостоять этому натиску, императоры обычно правили империей вдвоем: один – восточной половиной из Константинополя, другой – западной из Треверов (Трир) или Медиолана (Милан); Рим оставался “священным городом”, куда император являлся лишь для праздников. Войско, пограничное и тыловое, достигало 600 тысяч, если не более; содержание его все больше истощало государство.

Единению империи служили не только материальные, но и духовные средства. Поздняя Римская империя была христианской. Вера городского простонародья восточного Средиземноморья стала верой императора и империи, из религии мучеников христианство превратилось в религию карьеристов. Христианство было удобно для императоров тремя особенностями. Во-первых, это была религия нетерпимости: этим она гораздо больше соответствовала духу императорского самодержавия, чем взаимотерпимые языческие религии. Во-вторых, это была религия проповедующая: этим она открывала больше возможностей воздействия на общество, чем другие, менее красноречивые. В-третьих, это была религия организованная: христианские общины поддерживали друг с другом связь, христианский клир складывался во все более отчетливую иерархию по городам, провинциям и диэцесам. Неудобством было то, что христиан было мало; но императорская поддержка решила дело, и к концу IV века каждый добропорядочный гражданин считал себя христианином – язычество держалось лишь в крестьянстве из-за его отсталости и в сенатской знати из-за ее высокомерия; а попытки языческой реакции (при Юлиане Отступнике в 301-303 гг., при узурпаторе Евгении в 392-394 гг.) остались безрезультатны. Неудобством было и то, что христианство раскалывалось на секты, раздираемые догматическими спорами; но и здесь императорское вмешательство помогло – под его давлением было выработано несколько компромиссных редакций символа веры, и одна из них (“никейская”) в конце концов утвердилась как “правоверная” – по крайней мере, на западе империи. К концу IV века союз между империей и церковью уже был тверд, и епископы в городах были не менее прочной, а часто даже более прочной опорой, чем гражданские и военные наместники: в V веке это показала судьба Аполлинария Сидония. Но разрастающийся церковный штат образовывал уже третью нетрудовую армию, давившую собою общество.

Это напряжение оказалось непосильным. В IV веке империя еще держится, в V веке она рушится, в VI веке остатки античной городской цивилизации ассимилируются складывающейся сельской цивилизацией средневековья. В IV веке границы еще крепки и императоры справляют триумфы в честь пограничных побед. В 376 году открывается перед готами дунайская граница, и они опустошают Балканский полуостров, а потом Италию; в 406 году открывается рейнская граница, и франки, бургунды, вандалы, готы постепенно завладевают Галлией, Испанией, Африкой. В 410 году Рим грабят готы Алариха, в 455 году – вандалы Гензериха. Военные силы империи очищают Запад, административная машина сломана, церковь сотрудничает с германскими вождями. Римские императоры становятся марионеточными фигурами в руках варварских военачальников и с 476 года перестают провозглашаться совсем. Константинопольские императоры к VI веку собираются с силами и в 533-555 годах отвоевывают Африку и – на несколько лет – вконец разоренную Италию. После этого Западная Европа остается достоянием германских королей и латинских епископов: начинаются “темные века” раннего средневековья.

2

Кроме христианской церкви, у империи было еще одно средство для духовного единения распадающегося общества. Это была школа.

Не всегда эти два средства сосуществовали мирно: то и дело церковь к школе и школа к церкви относились с подозрением и осуждением. Но главное дело римской школы было то же самое: она учила разнородное население империи общему образу жизни и общему образу мыслей. Конечно, влияние школы было уже: церковная проповедь обращалась к каждому человеку, будь то даже полуграмотный бедняк, школьные уроки захватывали лишь тех, у кого хватало средств и времени получить образование. Зато влияние школы было глубже: проповедь учила дорожить вечной жизнью, школа объясняла систему ценностей здешней, земной жизни – давала тот общий язык культуры, который необходим людям для взаимопонимания. Образованием определялась принадлежность человека к высшему привилегированному слою общества: ученый-вольноотпущенник (таких было много) чувствовал себя выше главнокомандующего, выбившегося из неученых солдат, а потомок галлов ритор Авсоний – выше недоучки из чистокровных римлян.

Высшей ценностью в системе ценностей античной школы и античной культуры было слово; высшим умением – красноречие. Не раз в последующие века поздняя античная культура подвергалась жестокому осуждению за этот, как казалось потомкам, культ показного суесловия. Это осуждение несправедливо. Для грека и римлянина слово всегда было едино с мыслью, а мысль – с делом. Романтику, утверждающему, что “мысль изреченная есть ложь”, античный человек ответил бы: если мысль не может найти точного выражения в ясном слове, значит, это – неясная мысль, то есть – плохая мысль. Если человек хорошо говорит – стало быть, он ясно мыслит; если человек ясно мыслит – стало быть, он правильно отличает добро от зла; хорошее слово есть даже более верный признак добродетельного человека, чем хорошее дело, потому что хорошему делу могут помешать обстоятельства (как это бывает, каждому отлично известно), а хорошему слову не может помешать ничто.

Слово ценилось античностью потому, что оно позволяло человеку свободному и досужему полностью раскрыть свою общечеловеческую природу и в этом почувствовать свою связь с другими такими же членами общества. Поэтому именно вокруг словесности, вокруг слова как средства общения и взаимопонимания строилась вся образовательная программа античной школы. Никакие специальные знания в эту программу не входили – ведь специализация не сближает, а разобщает людей. Арифметика в начальной школе, история и география в средней, право и философия в высшей – все это входило в круг образования лишь теми начатками, которые были достаточны для повседневной жизни да для того, чтобы читать и понимать классическую литературу. Для всего остального – например, строительного искусства, медицины или углубленного изучения тех же философии и права – специальных школ не было, здесь каждый учился у кого хотел и как хотел.

Начальной школой была школа “литератора”, средней – школа “грамматика”, высшей – школа “ритора”: первая учила простой грамоте, вторая – пассивному владению словом, то есть чтению авторов, третья – активному владению словом, то есть сочинению речей и других словесных упражнений. Начальная школа была практически общедоступна, плата “литератору” была не больше, чем плотнику или каменщику (зато и уважения к нему было не больше); средняя школа была дороже вчетверо, высшая – впятеро, и здесь могли учиться лишь люди состоятельные, из семей не ниже куриальских. И чтение, и сочинение практиковалось, по крайней мере, в идеале, и на греческом и на латинском языке: среди преподавателей Бордо, которым посвящал свои стихи Авсоний, мы находим и “греческих” и “латинских” грамматиков и риторов. Но в целом изучение греческого языка в латинской части империи все больше приходило в упадок: сам Авсоний в послании к внуку признается, что у него мало было случаев перечитывать греческих поэтов, читанных на школьной скамье.

Грамматическая школа имела уклон более научный, риторическая – более художественный. У грамматика занимались чтением и комментированием классических писателей, прежде всего – великой “четверки”: Вергилия, Теренция, Саллюстия, Цицерона; комментарии относились к языку, стилю, источникам, к реалиям мифологическим, историческим, географическим, бытовым, к морально-философскому истолкованию произведений; иногда они разрастались в обширные исследования; некоторые из комментариев этого времени (особенно важные – к Вергилию и к Теренцию) сохранились до наших дней и высоко ценятся филологами. У ритора занимались, во-первых, теорией красноречия (учение о подаче материала и аргументации; учение о расположении материала во вступлении, изложении, обсуждении, заключении; учение о трех стилях речи – высоком, среднем и низком – и о трех средствах возвышения стиля – отборе слов, сочетания слов и фигурах слов; учение о запоминании и исполнении речи), во-вторых, разбором образцов для подражания (прежде всего, речей Цицерона) и, в-третьих, ораторскими упражнениями – “декламациями” на задаваемые темы (двенадцать видов подготовительных “прогимнасм” и два основных вида – совещательная “свазория” и судебная “контроверсия”). Грамматики и риторы относились друг к другу с некоторой ревностью, но в целом жили мирно и сознавали, что делают общее взаимодополняющее дело.

Любопытно то, что хотя обычные декламации в риторической школе сочинялись, конечно, в прозе, но едва ли не на каждый их вид мы найдем и стихотворный пример в этой книге. Первой из прогимнасм была “басня” – пересказ басен на самые традиционные эзоповские сюжеты мы читаем у Авиана. За басней следовал “рассказ” – конечно, на мифологическую тему: таких рассказов здесь множество, от коротких эпиграмм или иллюстративных эпизодов до большой поэмы “Похищение Прозерпины”. За рассказом – “хрия”: короткий анекдот, как такой-то мудрец изрек такую-то истину; у нас эти изречения представлены даже в драматической форме в “Действе семи мудрецов” Авсония. За хрией “сентенция” – изречение, уже освобожденное от рамки анекдота; у нас такие изречения составили четыре книги “Дистихов Катона”. Затем “утверждение и опровержение”: например, рассуждение Авсония, что все на свете можно выразить двумя пифагорейскими словами “нет” и “да”. Затем “общее место”: например, похвала скромному образу жизни или обличение переменчивости судьбы; и то и другое отыщется в стихах “Латинской антологии”. Затем “похвала и порицание” – уже не отвлеченному, а конкретному объекту: такую похвалу Клавдиан написал Серене, а порицание – Руфину. Затем “сравнение”: в таком сравнении выступают “знаменитые города” в цикле Авсония и комические пекарь с поваром в стихотворении Веспы. Затем “этопея”, речь от лица такого-то персонажа в такой-то ситуации – например, “что написала бы Дидона Энею прежде, чем покончить с жизнью” (такое стихотворение есть в “Латинской антологии”). Затем “описание” – например, цветущего сада у Асмения и Луксория, или замка Понтия Леонтия у Аполлинария Сидония. Затем “положение”, размышление об общем вопросе: что лучше, жениться или не жениться? вести деятельный образ жизни или созерцательный? – прямых упражнений на эту тему в нашем сборнике нет, но опыт их чувствуется всюду. Последняя из прогимнасм, “законопредложение” – например, “принимать или не принимать закон: кто совершит подвиг, пусть требует в награду чего угодно?” – разрабатывалась мало и потому тоже отсутствует; от нее спешили сразу к царице декламаций – “контроверсии”. Предположим, что названный закон уже принят; тогда возможна, например, такая ситуация: “герой совершает подвиг, требует себе статую; совершает другой, требует для этой статуи права быть убежищем; совершает третий, требует голову своего врага; враг ищет убежища у этой самой статуи”. На стороне гонителя – закон, на стороне гонимого – справедливость, каждый может произнести доказательную речь в свою пользу; речь гонимого предлагает нам в стихах Драконтий, речь гонителя читатель может вообразить себе сам. Рядом с этой стихотворной контроверсией в сборнике Драконтия помещена и стихотворная свазория (“этопея” на тему “положения”) – “Рассуждение Ахилла, выдавать ли Приаму тело Гектора?”; но в эту книгу она не включена.

Вся эта программа словесного образования, и теоретического и практического, на первый взгляд кажется совершенно оторванной от жизни. Но это не так. В теоретическом плане они обеспечивали то единство (хотя бы на самом элементарном уровне) идейных взглядов и художественных вкусов, без которого невозможно никакое общество. И ученый богач, и полуграмотный обыватель одинаково чтили как образец красоты “Энеиду” Вергилия и одинаково принимали как основу жизненной мудрости поучения “Катона”, что жизнь надо ценить, но смерти не бояться, и ближнего любить, но не слишком ему доверять, – хотя, конечно, мотивировки этих убеждений они представили бы очень разные. В практическом же плане риторическое образование было необходимо для государственной службы. Мы видели, каким бюрократическим аппаратом держалась империя; чтобы этот аппарат себя оправдывал, нужно было, чтобы и отчеты, поступающие снизу вверх, и директивы, поступающие сверху вниз, были ясны и выразительны; а для этого нужно было, чтобы чиновники всех инстанций хорошо владели словом. Еще от II века до нас дошла деловая переписка наместника Плиния с императором Траяном, бережно сохраненная как образец эпистолярного стиля, а в VI веке, на исходе нашей эпохи, римский консул на готской службе Кассиодор сам издает большой сборник составленных им когда-то государственных актов тоже в качестве литературного образца. Поэтому не приходится удивляться, что государственная власть относилась к школьному делу очень внимательно. Грамматики и риторы были освобождены от налогов и повинностей (это много значило), в каждом городе несколько школ содержались на общественный счет, императорские чиновники следили не только за благонравием школяров, но и за их успехами, намечая лучших для государственной службы. В IV веке, пока стояла империя, стояла и античная образовательная система; в V веке, когда государственная машина вышла из строя, стали закрываться и школы, снабжавшие ее кадрами; в VI веке они сохранились лишь единицами, при королевских дворах да в некоторых городах Италии и Африки, а сгустившийся мрак невежества смягчался лишь начинающейся деятельностью монастырских и церковных школ.

Отношение христианской церкви к римской школе было (казалось бы, неожиданно) терпимым. Христианство было религией Писания, церкви нужны были грамотные и образованные люди, сочинение проповедей требовало знания риторики, а все это давала школа. Конечно, тревожило то, что в школе читались языческие писатели и в каждой строке поминались языческие боги; но эти мифологические образы и для самих язычников давно уже стали лишь привычными декоративными фигурами – Юпитер, которого чтил философ и которому приносил жертву гражданин, имел мало общего с Юпитером, о чьих любовных похождениях рассказывал поэт. Христианство об этом помнило, и христианин IV века, сочиняя стихи, пользовался в них всем арсеналом мифологии с таким же легким сердцем, как христианин XVII века. Поэтому не нужно удивляться (как удивлялись романтически прямолинейные филологи прошлого), что Авсоний и Клавдиан могли одинаково патетично писать о Юпитере и о Христе. Противоречия здесь не было: школа готовила человека к жизни земной, христианство – к жизни вечной, и никого не удивляло, что сперва нужно было стать человеком, а потом уже христианином. Только для тех немногих, кто с детства был предназначен не для мирской, а для монашеской жизни, были монастырские школы, где не читали языческих авторов, а от азбуки переходили сразу к Священному писанию. Да и то на дальних окраинах, где латынь не была родным языком, для освоения ее приходилось оставлять в программе и Вергилия, и Цицерона. Это и дало возможность монастырским школам донести до средневековья наследие античных школ.

Но пока держалась империя, держалась и риторическая школа; а пока держалась риторическая школа, на нее опиралась вся литература этого времени и особенно – поэзия.

3

Стихотворство не входило в программу риторических упражнений: античность помнила, что “ораторами делаются, а поэтами рождаются”. Но, конечно, в школьном обстановке культа слова любая попытка сочинять стихи могла только приветствоваться. Умение владеть стихом было такой же приметой образованного человека, как, скажем, умение писать письма; и поэтому поздняя античность оставила нам не только великое множество писем (отменно изящных и отменно бессодержательных), но и великое множество стихов.

Большинство этих стихов безымянны. Над некоторыми сохранились имена авторов, но обычно они нам ничего не говорят. В нашей книге есть раздел “Латинская антология”, в оглавлении его значатся около тридцати имен, но все это – лица, в литературе случайные. Галлиен – это недолгий римский император III века; Флор – ритор из свиты Адриана, римского императора II века (может быть, он же – автор дошедшей до нас краткой и пышной “Истории римских войн по Титу Ливию”); Луксория рукописи именуют “светлейшим мужем”, Октавиана – “сиятельнейшим мужем”; Тибериана, может быть, можно отождествить с вельможей, который был наместником Африки и Галлии в IV веке, а Пентадия – с адресатом одного из сочинений “христианского Цицерона” Лактанция; странствующим ритором был Веспа, грамматиками – Симфосий и “12 мудрецов” с их звучными именами; таким образом, все это – дилетанты, для которых стихи – лишь один из способов показать свою принадлежность к ученому и просвещенному обществу. Здесь нет “самовыражения”: каждый стремится “быть, как все”. Если в этом томе снять все авторские имена, то он может показаться написанным одним поэтом. (Отчасти, конечно, это оттого, что перевод всегда сглаживает стиль; но и в подлинниках однородность такова, что многие безымянные стихотворения с одинаковой легкостью приписывались самым разным авторам II-VI вв.) Не надо думать, что это недостаток: пусть читатель мысленно попробует снять подписи в любом номере современного литературного журнала (именно так, без подписей, издавались журналы еще двести лет назад), и ему тоже станет трудно отличить писателя от писателя. Такая однородность – признак развитой, устоявшейся и самосознательной поэтической культуры.

О чем писали эти авторы? Мы привыкли, что литература – это прямое или хотя бы косвенное отражение современной действительности; здесь мы этого не найдем. Эти стихи писались во время исторических катастроф, решавших судьбу Европы, но в стихах они почти не оставили следа. Римская империя стала варварской – но об этом мы догадываемся лишь по непривычно звучащим именам в стихах Луксория или Клавдиана, да по случайно прорывающейся жалобе Аполлинария Сидония на пьяных бургундов и безымянного африканского поэта на пьяных вандалов. Римская империя стала христианской – но об этом мы догадываемся лишь по тому, что Авсоний, Сидоний, Драконтий в некоторых стихотворениях перечисляют приметы величия не Феба, а бога-творца, и памятные события не греческой мифологии, а библейской, да по недоумению Авсония и Рутилия перед поведением редких молодых людей, уходящих в монахи. Оглядываясь вокруг себя, они видят не черты нового, а только черты старого или, точнее, черты вечного: вечного Рима, вечного мифа, вечного быта. Античный человек привык к неменяющемуся миру, к самоподдерживающемуся хозяйству, к вечным этическим и эстетическим ценностям, – и он хотел, чтобы поэзия утверждала для него именно этот мир. Поэтому и частный быт, описываемый в эпиграммах, здесь привычно уютен, и государственный быт, описываемый в панегириках, привычно великолепен, – несмотря на то, что порой эпиграмма описывает “храм, разрушенный для постройки стен”, а герои панегирика носят германские имена. Иное отношение к жизни слышится лишь у таких христианских писателей, которые решались посвятить всю жизнь служению новой вере – например, в ответе Павлина на послания Авсония. Но и они в своей верности небесному граду клялись теми же риторическими фигурами, что и прежние друзья их – в верности земному.

Оглавление “Латинской антологии” живее всего напоминает современному читателю, что эта поэзия вышла из школы. Оно похоже на список картинок в букваре (хотя букварей, да еще с картинками, у римлян и не было): лимон, гиацинт, роза, виноградная гроздь, муравей, стол с фигурой орла, водоналивное колесо, магнит, Архимедов глобус, канатоходец, актер-пантомим, птица Феникс, кентавр Хирон, Ахилл и Гектор, Солнце и Луна, девять Муз и т. д.: все предметы и образы, с которыми каждый сталкивается в быту или в первом школьном чтении. Некоторые из них пользовались особым предпочтением: например, пейзажи (“Прекрасный луг”, описания садов), диковинки природы (“Магнит”, “Хрусталь, внутри которого лед”), удивительные достижения ума (прекрасные постройки, прирученные звери, произведения искусства), изображения великих людей (“Эпитафия Вергилию” и пр.). Здесь задача поэта заключалась в том, чтобы увидеть в знакомом предмете что-то неожиданное и выразить это в кратких словах. Другой вид школьной поэзии – наоборот, такой, в котором ничего неожиданного нет, а нужно пересказать, ничего не потеряв, что-то общеизвестное: например, перечислить в стихах двенадцать первых римских императоров, подвигов Геркулеса, знаков зодиака, книг “Энеиды”, девять Муз, семь планет, изречения семи греческих мудрецов и т. п. Здесь задача поэта была в том, чтобы уложить в метр и ритм заранее заданные слова, на этот метр нимало не рассчитанные (так, Авсоний, трижды перечисляя двенадцать императоров, каждый раз должен был описательно обходить имя Домициана, не укладывающееся в гекзаметр). Наконец, третий вид школьного стихотворства – промежуточный: это стихотворные пересказы мифов. Здесь задача была в том, чтобы найти такую степень подробности изложения, при которой миф естественнее всего вместился бы в заданный объем – в 6, в 60 или в 600 стихов: это тоже входило в круг умения всякого ритора. Из задач первого типа вырастают лирические жанры поздней латинской поэзии, из задач второго типа – дидактические, из задач третьего типа – эпические.

Для читателя наших дней, понятным образом, более всего сохраняют художественную действенность приемы первого рода. Есть однообразное изящество в том искусстве, с которым стихотворец открывает в простейшем предмете диалектический парадокс, заостряет его в антитезу и увенчивает сентенцией, часто – с мифологической аналогией. Вот муравей: он мал, но собирает великие запасы зерна, и если могучий бог Плутон похитил когда-то Прозерпину, дочь урожайницы-Цереры, то крошка муравей похищает саму Цереру. Вот актер-пантомим: он молчит, но молча говорит; он один, но в то же время и многие; он перед нами сам, но и не сам. Вот Феникс: он умирает, чтоб жить; вот Нарцисс: от зеркальной воды в нем зажегся любовный огонь; вот горячие источники в Байях: в них вода и огонь не губят, а поддерживают друг друга; вот картина: она неживая, но полна жизни; вот невеста в брачную ночь, и поэт к ней обращается: “Дай себя победить – и этим одержишь победу”. Простейший и нагляднейший набор таких парадоксов представляет один из самых непритязательных циклов нашей книги – “Загадки Симфосия”, где ключ говорит: “Я мал, но сила моя велика; запертое я открываю, а открытое запираю; я берегу дом, а меня берегут в доме” и т. п. Это лишнее напоминание, что не следует считать риторику праздной выдумкой разлагающейся цивилизации – корни ее глубоко в фольклоре. А сложнейшие наборы парадоксов вырастают у поэтов уже не из образов, а из идеи: любовь сама себе противоречит (“что нас с тобою свело, то и разводит: любовь”), мирная бедность счастливей тревожного богатства, а Христос един в трех лицах, рожден от девы, попрал смертью смерть и т. д. – именно здесь впервые испробуется материал будущих фейерверков поэтики барокко.

Если стихотворение должно быть большим, то каждая из частей парадокса может растягиваться или за счет детализации, или за счет привлечения сравнений. Искусство детализации у поэтов риторических школ достигает редкой тонкости: достаточно обратить внимание на описание распускающихся и увядающих роз в стихах “Антологии”, на описание подводного песка и гальки в “Мозелле” Авсония. Детализация душевных переживаний проще, но не менее выразительна: вспомним набегающие друг на друга сны в “Круглом дне” Авсония, ожидание подъезжающего друга в его послании к Павлину, нагромождение чувств – “замер, дрожит, изумлен…” – в миниатюре Пентадия о Нарциссе, драконтиевских Адама и Еву, впервые постигающих ритм дня и ночи. Искусство сравнения было еще общедоступней, чем искусство детализации: здесь традиционная мифология была для поэтов неистощимым арсеналом. Упоминание о дружбе почти автоматически вызывает под пером стихотворца имена Ореста и Пилада, Тесея и Пирифоя, Ниса и Евриала (из “Энеиды”), Дамона и Финтия (из греческой истории), Сципиона и Лелия (из римской); женская верность – это Пенелопа, Лаодамия, Эвадна; целомудрие – Лукреция, Виргиния; разлука – Дидона, Ариадна, Филлида; потеря любимого – Геро, Фисба, Прокрида; безумие – Орест, Геркулес, Беллерофонт; жестокость – Фаларид, Бусирид, жертвы скифской Диане или карфагенскому Молоху-Сатурну; справедливость – Минос, Солон, Залевк; наказание преступников – Тантал, Сизиф, Иксион, Титий, Данаиды; божественная ученость – Пифагор или Нума Помпилий; нравственная – семь мудрецов, книжная – Аристарх или Зенодот; врач вызывает в памяти Феба-Пеона или Эскулапа, учитель – кентавра Хирона, и все эти свойства так же неотъемлемы от этих образов, как палица у Геракла, копье у Ахилла, лук у Одиссея. Если стихотворение сюжетное, с развитием действия во времени, то на каждом сюжетном повороте писатель имеет возможность остановиться и вновь развернуть очередную ситуацию в парадокс. Так, в инвективе Клавдиана “Против Руфина” каждый шаг повествования – лишь повод для новой демонстрации одного и того же патетического противоречия: изменник стоит во главе государства! Если стихотворение бессюжетное, то паузы его заполняются не напряженными парадоксами, а спокойными перечнями: это простейший способ включить в стихи как можно полнее тот мир, вечность и прочность которого так настойчиво утверждает поэзия. Так, “Мозелла” Авсония вся представляет собой именно ряд поэтических каталогов – мозельских рыб, виноградников, способов рыбной ловли, расположений вилл, правых и левых притоков; и в совокупности этих каталогов достаточно материала, чтобы увидеть в нем полную “картину мира” с противоположением природы и культуры, времени и пространства, жизни и смерти и т. д., и все это – вокруг такого малозначительного повода, как поездка поэта в лодке по Мозелю.

Развернутые таким образом мотивы облекаются в слова. Здесь опять-таки используется для украшения целый ряд изысканных оборотов: поэт старается каждое существительное снабдить эпитетом (эта привычка продержится, не прерываясь, до XVIII в., если не дольше), называет хлеб Церерой, вино Вакхом, огонь Вулканом, а для географических и мифологических имен у него есть целый запасник косвенных синонимов и перифраз: Музы – это Аониды или Пиериды, Вакх – Либер или Лиэй (или Леней, или Иакх), Солнце – Титан или Гиперион, Марс – Градив, Вулкан – Мульцибер, а Венера – и Диона, и Эрицина, и Киферея, и Идалия, и Пафия; Ахилл – это Пелид (по отцу) или Эакид (по деду), Одиссей – “дулихиец”, Гомер – “меониец”, римляне – “ромулиды” или, еще дальше, “энеады”, оливковое масло – “аттическое” или даже “актейское”, александрийский папирус – “фаросский”, “мареотийский”, “канопский”. Так каждое слово рассчитано на то, чтобы всколыхнуть в памяти читателя всю толщу культурно-исторических ассоциаций. Каждое сочетание слов – тем более: античный читатель, помнивший наизусть своих школьных классиков, легко узнавал за редким эпитетом или причудливым поворотом фразы дальний вергилиевский или овидиевский образец. Поэты сами обыгрывали это и писали “центоны”, мозаические стихи, составленные из полустиший Вергилия без единого собственного слова; Авсоний сочинил таким образом безупречный эпиталамий в честь придворной свадьбы (отрывок его помещен в этой книге), а поэтесса Проба – стихотворный пересказ Ветхого и Нового завета.

Неудивительно, что отточенный по таким образцам стих у поздних латинских поэтов ровен и гладок. За разнообразием размеров они не гонятся, всему предпочитая надежно отработанные гекзаметр и элегический дистих. Лишь изредка для щегольства стараются они блеснуть богатством метрики – в “Круглом дне” Авсония, в послании его к Феону, в начале луксориевской книги эпиграмм, в философских стихах Боэтия. Нарочно ради фокуса написаны были “Технопегнии” Авсония, анонимная “Пасифая” в виде подборки всех горациевских размеров, “змеиные стихи” с повторяющимися полустишиями, “анациклические стихи”, которые могли читаться от конца к началу; не вошли в эту книгу “фигурные стихи” Порфирия Оптациана с извивающимися по всему тексту акростихами, бессодержательность которых не оправдывала трудностей перевода. Это были как бы фигуры высшего версификаторского пилотажа, ни для кого не обязательные, но напоминающие о том техническом совершенстве, к которому стремился каждый поэт.

4

Такова была фабрика поэтической мысли и слова, налаженная культурой поздней античности. Метод работы всюду был одинаков – и в маленькой эпиграмме, и в большом эпосе; но изделия, изготовленные по разным жанровым моделям, получались разными.

До сих пор мы говорили преимущественно о простейшем и общедоступнейшем жанре поэзии – об эпиграмме. Но и он был не так прост, как кажется. В латинскую литературу он перешел из греческой, где давно уже получил детальнейшую разработку: многие эпиграммы этого сборника представляют собой не что иное, как точные или вольные переводы образцов из “Греческой антологии”. Эпиграмма имела несколько видов: различались посвятительные, надгробные, описательные, поучительные, любовные и застольные, сатирические. Внимание им уделялось неодинаковое.

Древнейший вид, посвятительный (“этот предмет посвящает такому-то богу такой-то”), почти не привился на латинской почве: даже настоящие посвятительные надписи (собранные здесь в особый раздел) по большей части сбиваются на простое славословие богу. Зато другой древнейший вид, эпитафии, получил широчайшее распространение, и не только в литературе, но и в быту. Один из самых любопытных разделов этой книги – надгробные стихотворения, собранные учеными непосредственно с могильных плит, бесхитростные отчеты о простой жизни и простых мыслях, кое-как уложенные в стих неловкой рукой захолустного грамотея. Это настоящая “низовая литература” своего времени, сквозь шаблоны надгробных формул позволяющая заглянуть в жизнь крестьян, ремесленников, солдат с их маленькими тщеславиями и обиходной житейской мудростью. Но и “большая литература” охотно упражнялась в этом скромном жанре: в школах сочинялись эпитафии великим мужам прошлого (знаменитая своим лаконизмом автоэпитафия Вергилия оказалась предметом целого конкурса пересказов), Авсоний даже переложил в цикл эпитафий всю историю Троянской войны. Больше того – старый жанр дал новые отзвуки: по образцу надгробных надписей тот же Авсоний написал два больших цикла поминальных стихотворений, о своих родственниках и о своих учителях и товарищах по преподаванию, и отдельно – “Эпицедий отцу” (от лица умершего, как обычно в эпитафиях): и по богатству жизненных подробностей, и по теплоте чувства они принадлежат к лучшим произведениям этого поэта.

Из позднейших видов эпиграммы наименьшее распространение получили застольные: очевидно, в Риме атмосфера застолья меньше благоприятствовала им, чем в Греции. Любовные эпиграммы писались усерднее, и среди них есть превосходные, хотя в целом здесь римские стихотворцы и не выходят за рамки греческих образцов. Любопытно, что смежный большой жанр любовной элегии, именно в римской литературе давший классические образцы Тибулла, Проперция и Овидия, в наши века тоже угасает: видимо, для школьной риторики он был слишком субъективен; лишь на самом исходе античности он на мгновение оживает в старческих жалобах Максимиана. (Впрочем, более объективный жанр любовной поэзии, идиллия, с ее опорой на классические “Буколики” Вергилия, тоже дала в наши века лишь одного поэта – Немесиана.) Сатирическим эпиграммам повезло больше: они могли обыгрывать излюбленное риторами выявление внутренне противоречивых примет изображаемого предмета, и они имели за собой образцы такого мастера, как Марциал. Луксорий, специализировавшийся по этому жанру поэт вандальского Карфагена, явно старался быть Марциалом своего века, но ему недоставало мастерства: для изображения он выбирал предметы, комическая противоречивость которых сразу бросалась в глаза, и по его заглавиям, вроде “Подагрику, который любил охоту” или “Старику, который, молодясь, завел наложниц”, содержание его острот становится легко предсказуемым и потому скучным. Любопытно, что и здесь смежный большой жанр стихотворной сатиры вниманием тоже не пользуется: ни Гораций, ни Ювенал не нашли продолжателей в эти поздние века.

Главным, однако, видом эпиграмм, популярным у поздних латинских поэтов, были описательные. Как они строились, мы уже видели. Они тоже могли перерастать в смежные большие жанры, причем для описания предметов, богов и людей эти жанры были разные. Описания предметов разрастались в описательную поэму из сменяющихся картин. Промежуточную форму такого разрастания мы находим в цикле стихотворений (еще не поэме) Авсония о “знаменитых городах”, законченную – в “Возвращении на родину” Рутилия Намациана, написанном как путевой дневник (по давнему образцу одной из сатир Горация), а сокращенную – в знаменитой “Мозелле” Авсония, где топографическая последовательность смены картин заменена топко продуманной логической. Описания богов разрастались в гимн, перечисляющий признаки величия воспеваемого божества и (иногда) заканчивающийся мольбой о благосклонности: таковы “Хвала Солнцу”, “Хвала Луне”, “Хвала Океану”, “Моление Земле” и др. Форма гимна здесь, конечно, лишь литературная условность, идущая чуть ли не от Гомеровых времен, – с настоящими гимнами, певшимися при священнодействиях, в ней было мало общего; немного ближе к ним лишь замечательное “Ночное празднество Венеры” с его старинным народным ритмом, с его припевом “Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь”, с его темой весны и любви и с его загадочной концовкой, пленявшей романтиков. Наконец, описания людей разрастались в панегирики по вековым риторическим правилам: похвала родине хвалимого, предкам его, успехам его молодости, деяниям его зрелости, учености его, добронравию его и т. д. – эту схему мы видим и в “Похвале Серене” Клавдиана, и в “Похвале Консентию” Аполлинария Сидония; она предстает вереницей эффектных картин жизни и быта героя и украшается несчетными мифологическими и историческими сравнениями. Если же восхваляемые лица были царствующими и, стало быть, каждая черта их характера была важна для судьбы государства, то такой панегирик приобретал черты политической программы: читая ежегодные панегирики Клавдиана, в которых все мироздание напрягается в ликовании о римских успехах, трудно не вспомнить оды Ломоносова с их такой же патетической публицистичностью. Изнанкою же панегирика была, разумеется, инвектива, такая же логическая в своем пафосе; образец ее здесь – две книги “Против Руфина” того же Клавдиана.

Два описания, две похвалы могли совмещаться в одном стихотворении – тогда возникали новые жанровые формы. На двух похвалах, поддерживающих друг друга, строился жанр эпиталамия, свадебной песни: этот древний народный жанр разрастается у Клавдиана, Сидония, Драконтия в целые поэмы с обязательными славословиями жениху, невесте, Венере и Амуру, на небесах заключающим их союз, с описаниями земных и небесных дворцов и шествий, со всеобщими ликованиями и благопожеланиями – все эти приметы жанра тоже останутся неизменными до самых ломоносовских времен. На двух похвалах, контрастирующих друг с другом, строился жанр дебата: в нашей книге он представлен лишь шуточным “Прением пекаря с поваром” Веспы, но наступающее средневековье воспользуется им и для очень серьезных тем. Наконец, на двух описаниях, только оттеняющих друг друга, строится такой всеобъемлющий жанр, как послание: о чем бы в нем ни писалось (а светская поэзия этого времени словно нарочно старается приурочивать самые изысканные послания к самым мелким поводам, вроде приглашения в гости или благодарности за присылку устриц), в послании всегда соприсутствуют “я” пишущего и “ты” адресата, обычно – с описаниями времяпровождения каждого, и почти всегда – с похвалой адресату; лучшие образцы посланий в нашем сборнике принадлежат Авсонию с его обычным вкусом в описаниях и теплотою в похвалах.

Таков ряд жанров, опирающихся в конечном счете на простейшее школьное задание “опишите предмет”: все это жанры преимущественно лирические. Другой ряд жанров, как было сказано, опирается на задание другого рода: “уложите в стих такую-то мысль”; это жанры преимущественно дидактические. У истока их стоят простейшие “запоминательные стихи” о девяти Музах, двенадцати подвигах Геркулеса и т. п.; венцом их служат большие дидактические поэмы обо всем на свете, которые античность высоко чтила со времен Гесиода и Арата (именно потому, что всякий понимал, как нелегко уложить в стих советы агрономии и законы астрономии) и которые в наши дни читаются с трудом и скукой, – только поэтому за пределами нашего сборника и оставлены поэма идиллика Немесиана о псовой охоте, Серена Саммоника – о медицине, Авиена (не путать с Авианом!) – о географии, Теренциана Мавра – о стихосложении и проч. Вместо них сюда включены небольшой учебник по риторике “Стихи о фигурах красноречия” (при всей своей несвязности он мало уступает обычным прозаическим учебникам на ту же тему) и бесспорно самое популярное из всех вообще стихотворных произведений этого времени – “Дистихи Катона”, наставления о житейской нравственности в крепко сколоченных двустишиях (первый стих – совет, второй – пояснение), простые и доброжелательно-деловитые: сложенные неведомо кем, приписанные древнему герою римских добродетелей Катону-цензору (II в. до н. э.), они стали неизменным школьным чтением почти на полтора тысячелетия – до самого XVIII века.

Дидактические жанры могли оживляться и эпическими и дидактическими приемами. Форма, позволявшая проиллюстрировать урок рассказом, была известна давно: это басня. Прозаические “эзоповские басни” были общим достоянием и то и дело соблазняли какого-нибудь поэта переложить их в стихи. В наши века таким поэтом был Авиан. Нельзя сказать, чтобы опыт у него получился удачным: бесхитростные сюжеты о львах и ослах столкнулись в его стихах с привычкой к высокому вергилиевскому слогу, переходящей в прямые заимствования: когда в басне 7 старый пес обращается к молодому словами “Энеиды”: “О, какое тебя обуяло безумье, несчастный?..” – то трудно решить, что перед нами: смешная неуклюжесть или тонко рассчитанная ирония. Несмотря на это, басни Авиана долго пользовались большим успехом и вызвали в средние века многочисленные подражания.

Еще любопытнее форма, позволявшая проиллюстрировать урок не рассказом, а показом: именно из дидактической литературы выросло единственное драматическое произведение нашего сборника, комедия “Кверол”. Дидактическая драматургия – вещь для античности не новая: еще философ Диоген в своей бочке писал какие-то загадочные “трагедии”, и Авсоний для оживления своих пересказов сентенция семи мудрецов представляет их в виде “действа”. Неизвестный автор “Кверола”, почерпнув из “философических бесед” своего покровителя Рутилия (Намациана?) нехитрый комплекс мыслей о мировой гармонии, представил в лицах фаталистическую идею “гони судьбу в дверь – она влетит в окно” (в буквальном смысле слова!), украсил начало пьесы диспутом на тему “каждому своя судьба больше всего по плечу”, конец – шутливой казуистикой на тему “вор или святотатец?”, а середину – картинным монологом раба о том, что в мире всякий верхний жмет нижнего, а нижний портит жизнь верхнему, и нанизал все это на плутовской сюжет по лучшим плавтовским образцам. Получилось это так удачно, что читатель даже не сразу замечает, что в пьесе нет ни женских лиц, и ни любовной интриги, обязательной в классической комедии. Написан был “Кверол”, конечно, для чтения или в лучшем случае для домашнего (“застольного”) представления – настоящий театр этого времени давно уже знал только репертуар мимов и пантомимов, державшийся не на слове, а на игре.

Третий ряд жанров, как уже говорилось, опирался на школьное задание типа “перескажите своими словами”: это были жанры эпические. Здесь наша эпоха дала меньше всего оригинального – разве что в историческом эпосе (Клавдиан в V в., Коринн в VI в.), тесно смыкавшемся с панегириком. Настоящий пересказывающий эпос, мифологический, представлен здесь в малом объеме поэмой Репосиана “Любовь Марса и Венеры”, в большом – незаконченной поэмой Клавдиана “Похищение Прозерпины”. И та и другая имеют знакомый нам вид вереницы статических картин, каждая из которых описывается во всех зримых подробностях, в каждой из которых старательно обыгрываются все возможные контрасты (цветы и оружие у Репосиана, любовь и ад у Клавдиана и т. п.); у Клавдиана картины перемежаются речами персонажей, полными неистового пафоса. Эпическая традиция могла бы дать и больше простора для экспериментов: в эту же пору египетский земляк Клавдиана Нонн Панополитанский пишет по-гречески исполинскую “Поэму о Дионисе” в 48-ми песнях, с мистическим сюжетом и переходящим всякие границы перифрастически-загадочным стилем. Но для этого нужно было сделать шаг в сторону от риторических интересов к религиозно-философским; латинская публика оказалась к этому недостаточно подготовленной, и Клавдиан, несмотря на то, что его сюжет уходил корнями в один из древнейших мистических культов античности, остался к этому почти равнодушен и использовал его мотивы лишь для риторической декоративности.

Таков был жанровый репертуар поздней латинской поэзии. Испробовано было почти все, что имелось в наследии великой классики, но внимание к старым жанрам распределялось по-новому. Предпочтительная разработка малых (наиболее живучих) форм, вытеснение мифологического эпоса историческим, выдвижение в центр жанровой системы панегирических и дидактических жанров – все это тенденции, которые найдут прямое продолжение в поэзии латинского средневековья.

5

Мы видели, как работала словесная фабрика поздней латинской поэзии; видели, какой ассортимент изделии она производила; теперь, наконец, мы можем взглянуть, какие мастера стояли у ее станков. Среди множества безымянных или безликих авторов, чьи произведения определяют в совокупности картину эпохи, для нас все же выделяются несколько фигур, которые нам хочется называть личностями, – потому ли, что в их произведениях можно угадать индивидуальные сочетания тематических и стилистических вкусов и предпочтений, потому ли просто, что они прямо сообщают в стихах что-то о своей жизни и своем характере. Таковы Авсоний, Клавдиан, Рутилий Намациан, Аполлинарий Сидоний, Драконтий, Боэтий. В этих шести именах перед нами проходят по крайней мере четыре поколения, непохожих друг на друга.

Первое поколение – это Децим Магн Авсоний (ок. 310 – ок. 394). Жизнь его заполняет почти весь IV век, творчество его связано с общей питательницей, риторической школой, теснее всего. Он был прежде всего ритором-преподавателем и прошел по этому пути до предельных высот, открывавшихся этой карьере. Родом из Бурдигалы (Бордо), большого культурного центра южной Галлии, сын известного врача, племянник еще более известного ритора, умершего придворным наставником в Константинополе, он тридцать лет преподавал грамматику и риторику в родном городе, приобрел доброе и громкое имя, и когда в 364 году власть над Западом получил император Валентиниан I (“ненавидевший всех хорошо одетых, образованных, богатых и знатных”, – мрачно замечает Аммиан Марцеллин), он тоже пригласил Авсония к своему трирскому двору наставником пятилетнего наследника – Грациана. Десять лет Авсоний провел при дворе, получил и придворный чин “спутника” и сенатский чин “квестора”, а когда в 375 году ученик его стал императором, на него посыпались еще большие награды: и сам он, и сын его, и зять его, и даже дряхлый отец были назначены наместниками крупнейших областей Запада, и в течение четырех лет половина империи фактически была уделом Авсониева семейства (к чести римского административного аппарата, она почти не почувствовала над собой этой дилетантской власти); венцом этого величия было звание консула, самое почетное (и самое безвластное) во всей имперской иерархии, которое семидесятилетний Авсоний получил в 379 году и после которого удалился па покой в свои галльские именья. Тщеславие его было удовлетворено с избытком, к интригам он вкуса не имел, со всеми окружающими поддерживал самые добрые отношения, неустанно благодарил в стихах и прозе императора и судьбу за свою счастливую долю и смотрел на мир благодушным взглядом по заслугам награжденного человека. Времена были тревожные, почти накануне консульства Авсония произошла адрианопольская катастрофа – поражение римского войска от готов, ставшее началом конца для западной империи, – но по безмятежным стихам Авсония догадаться об этом было бы невозможно.

В стихах Авсоний был принципиальный дилетант. Он писал их только между делом, ради собственного развлечения или ради удовольствия друзей; больших жанров среди них нет, только мелочи, которые он, однако, со вкусом циклизует. Он находил особое удовольствие в преодолении трудностей словесного материала – писал “технопегнии” на редкие в латинском языке односложные слова, “ропалические стихи” из удлинняющихся слов, макаронические стихи на смеси латинского языка с греческим, перекладывал в стихи и список римских императоров, и сомножители числа 30, и правила строения 11-сложного размера. Но этого мало. В поисках трудностей для преодоления он пошел по необычному пути: стал укладывать в стихотворные строки свою биографию, портреты отца и близких, описание своей усадьбы, своего дневного времяпровождения и проч. Это прельщало его именно как трудность, как экзотическая для римской лирики бытовая конкретность: ее эффект был отлично знаком еще безымянным сочинителям придорожных эпитафий, с трудом вмещавшим в стих громоздкие имена и звания покойников. Но для читателей нового времени художественный эффект этого неожиданно оказался совсем иным. Они, привыкшие к тому, что цель поэзии – “самовыражение”, радостно увидели в Авсонии автора, умеющего открыто и искренне писать о себе, о своих впечатлениях и чувствах; романтический XIX век, отвергавший традиционную риторику и считавший позднюю латинскую поэзию “упадком”, для Авсония делал исключение – его называли “первым поэтом нового времени”, в его благодушном изяществе видели первый проблеск “французского духа” и только жалели, что местами он портил свои стихи чужеродной риторикой. Что его риторика была не порчей, а почвой для этого “разговора о себе”, столь дорогого для читателя живой теплотой интонации, а для историка – богатством культурно-бытовых подробностей, – это стало понятно лишь в наши дни.

Второе поколение эпохи – это Клавдий Клавдиан и Рутилий Намациан. Клавдий Клавдиан (писал в 395-401 гг.) едва ли не во всех отношениях представляет собой полную противоположность Авсонию: тот – дилетант, этот – профессионал, живущий пером; тот – любитель малых форм, этот – возродитель больших; тот – мирно-изящный, этот – бурно-патетичный. Родом из Александрии, ранние стихи свои писавший по-гречески, он явился в Рим, по-видимому, еще молодым человеком с решимостью стяжать стихами поддержку высоких покровителей. Здесь только что умер император Феодосий Великий, оставив правителями Востока и Запада своих несовершеннолетних сыновей Аркадия и Гонория, а опекунами при них – начальника гвардии Руфина и начальника армии вандала Стилихона; оба опекуна ненавидели друг друга, обоим приходилось силой и хитростью бороться против мятежников в провинциях и оппозиции при дворе, и поэт-пропагандист был здесь нужным человеком. Таким поэтом при миланском дворе Гонория и Стилихона и сделался Клавдиан. Он пишет пространные стихотворные панегирики почти на каждый консульский год с аллегорическими олицетворениями, мифологическими уподоблениями, географическими описаниями, провозглашает благопожелания, которые звучат как официальная политическая программа; пишет поэмы о победах Стилихона над африканским мятежом Гильдона и готским мятежом Алариха; пишет эпиталамий на брак Гонория с дочерью Стилихона; пишет уничтожающие поэмы-инвективы на падение константинопольских врагов Стилихона – Руфина и сменившего его Евтропия. Темперамент его неподделен, риторическая фантазия неистощима, свой гиперболически-напряженный стиль, выработанный по лучшим образцам Лукана, Стация и Ювенала, он безупречно выдерживает без единого срыва. Если Авсония “открыл” XIX век, то Клавдиан был признанным учителем высокого слога и панегирического жанра для всех предыдущих веков – и для Ренессанса, и для барокко, и для классицизма: на него не умилялись, но ему подражали деловито и с пользой. Императорский двор оценил своего поэта: в Риме ему была поставлена статуя, а Серена, супруга Стилихона, сама подыскала ему жену; Клавдиан ответил на это восторженным панегириком Серене, но не дописал его, унесенный, по-видимому, раннею смертью.

Рутилий Намациан был, вероятно, сверстником Клавдиану, но стихи его звучат совсем иначе. Во-первых, он не состоял при правящей знати, а сам к ней принадлежал, занимая высокие посты “начальника ведомств” и префекта города Рима; во-вторых, писал он на десять с лишним лет позже, а эти годы были полны событий. В 408 году пал Стилихон по обвинению в сговоре с варварами (для Рутилий он уже “враг римского народа”); в 410 году Рим был взят (впервые за 800 лет) готами Алариха; правительство, за неимением лучшего, ответило на это усилением идеологической строгости – в 416 году последним язычникам было официально запрещено занимать государственные должности. Едва ли не поэтому в том же 416 году Рутилий оставляет службу и Рим и отплывает в свои галльские поместья, только что разоренные готами; это плавание он и описывает в своем “Возвращении на родину”. Поэма начинается замечательным воззванием к покидаемому Риму с изъявлением необоримой веры в его вечность и неколебимость; но об императоре и дворе в поэме не упоминается ни разу, а официальное христианство хотя и не задевается, конечно, прямо, но задевается косвенно – и в суровых выпадах против монашества (которое на Западе было еще ново и непривычно) и против никем не покровительствуемого иудейства. Мы ощущаем себя уже в иной атмосфере, чем при беззаботном Авсонии и вызывающе бодром Клавдиане: мысль об опасности, грозящей Риму, уже неискоренимо присутствует во всех умах, каждый задает себе вопрос “почему?”, и христиане на него твердо отвечают: “за грехи язычников”, а последние язычники из правящей знати: “за отступничество от религии предков”. Отсюда сдержанная мрачность, пронизывающая всю поэму Рутилия, отсюда и проскальзывающие в ней ноты стоического фатализма; не случайно, как уже упоминалось, одним из клиентов Рутилия был, по-видимому, безымянный автор “Кверола”, этой “комедии судьбы”.

Третье поколение представлено здесь поэтом, который опять, как Авсоний и Рутилий, был родом из Галлии, – это Гай Соллий Аполлинарий Сидоний (ок. 430-480). Он долго как бы колебался между завещанными ему идеалами – наслаждаться мирной жизнью и изящным ученым обществом в своих поместьях, как Авсонию, или искать карьеры и почестей, как Клавдиану; а потом нашел третий путь, неожиданный и в предыдущем веке немыслимый. По его обильным письмам видно, как изменились времена: западная Галлия уже под властью вестготов, восточная под властью бургундов, поддержки от Рима нет, школы в городах закрываются, и ученые люди сосредоточиваются в магнатских виллах (уже превращающихся в “замки”, как у Понтия Леонтия), разрыв между образованным меньшинством и народной массою опасно растет (“скоро словесное знание останется единственным отличием знатности”, – письмо VIII, 1); тем ревнивее держится эта провинциальная элита за свою ученость, прославляет сама себя в гиперболических комплиментах (“сама Аттика не была так аттична, и сами Музы так мусичны…” – письмо IV, 3), в стихах и прозе старается блеснуть редкостными или новосочиненными словами, для дружеских “авсонианских” стихов на случай употребляет весь громоздкий “клавдиановский” аппарат (таковы и панегирик его Консентию, и послание его Понтию Леонтию, начинающееся с разговора богов). Но этих провинциальных утех Сидонию было мало, и он трижды пытался выйти на арену большой политики, каждый раз – с доступнейшим, ему средством, со стихотворным политическим панегириком: в 456 году – в честь своего тестя Авита, провозглашенного римским императором, в 458 году – в честь Майориана, низвергшего Авита, в 408 году – в честь Анфемия, присланного для наведения порядка из Константинополя. Панегирики имели успех, за первый из них Сидоний был награжден статуей в Риме (близ статуи Клавдиана), за второй – придворным чином, за третий – высокой должностью префекта Рима; но в эти анархические годы смена императоров была такой быстрой, а власть такой непрочной, что бесплодность этих попыток карьеры скоро стала явной. И тогда произошел поворот. Сорокалетний Сидоний принимает духовное звание, отказывается от семьи, от имущества, даже от поэзии, около 470 года становится епископом в Арвернах (Клермон), возглавляет трехлетнюю оборону города во время войны между вестготами и бургундами, год проводит в готском плену, хлопочет о поддержании остатков школьной культуры в своей епархии, пишет ободряющие письма (иногда даже со стихами) подающим надежды молодым людям, снискивает общую любовь и после смерти причисляется к святым. Так жизнь одного человека отразила стремительный переход и политической и культурной силы от государства к церкви.

Наступает четвертое поколение, и деятелям его уже нет иного места, как или в церковной иерархии, или при дворах германских королей: риторических школ осталось так мало, что они уже не обеспечивали писателей читающей публикой. Новая среда была тяжела для поэзии и поэтов. Церковь уже начинала создавать собственную сеть школ для подготовки клириков, где в чтении Вергилия не нуждались: “Не подобает единым устам гласить хвалу Христу и хвалу Юпитеру”, – скажет папа Григорий Великий (письмо XI, 34). Короли с удовольствием слушали латинских панегиристов, но всегда готовы были заподозрить в них константинопольских шпионов. Это испытали на себе оба последних поэта нашей книги, сколь они ни мало похожи друг на друга, – Драконтий и Боэтий.

Блоссий Эмилий Драконтий жил и писал в 490-е годы в вандальском Карфагене. Вандалы не были губителями культуры: дурная слава о них вызвана не тем, что они были варвары, а тем, что они были еретики-ариане. Здесь продолжали существовать риторические школы, и молодые чиновные поэты упражнялись в восторженном описании светской жизни под новой властью; именно здесь была составлена “Латинская антология”, лучший памятник массовой поэзии риторического века. Драконтий среди этих поэтов замечателен тем, что в его стихах нагляднее всего виден раскол новой, церковной, и старой, светской, культур: его “христианские” и “языческие” стихи в течение многих веков и переписывались и издавались только порознь. Христианские стихи его – это лиро-эпическая поэма “Хвала господу”, вереница риторических картин милосердия божия (в том числе знаменитое “Сотворение мира”, отлично использующее и лукрециевские и овидиевские образцы), заметное звено в цепи христианских латинских поэм IV-VI веков – Ювенка, Пруденция, Седулия, Ориенция, Аратора. Языческие стихи его – это сборник “Ромуловы стихотворства” в классических школьных жанрах: два предисловия в стихах, три декламации (этопея Геракла, свазория Ахилла и уже знакомая нам контроверсия “О статуе храброго мужа”), три маленькие поэмы (о Гиласе, о Елене и о Медее) и два эпиталамия. В одном из них (переведенном здесь) он попутно жалуется на свою горькую судьбу; из другого его стихотворения мы узнаем, что он был обвинен в государственной измене за стихи в честь “чужого властителя”, попал в тюрьму, вынес пытки и лишь с большим трудом, при помощи знатных заступников, был освобожден; более о его жизни ничего не известно.

Аниций Манлий Северин Боэтий (ок. 480 – 524 или 525) жил не при вандальском короле, а при остготском Теодорихе, считавшем себя наследником римлян в Италии; был не заурядным панегиристом, а сенатором и первым сановником двора; и общим знаменателем, к которому сходились его разносторонние духовные интересы, была не риторика, как у всех его предшественников, а философия. Он поставил целью своей жизни создать свод переводов и комментариев (с греческого) по всем семи наукам энциклопедического круга; то, что он успел сделать, стало для латинского Запада почти на шесть веков единственным средством знакомства с Аристотелем и неоплатонической философией. Но успел он сделать лишь малую часть задуманного: за свои греческие симпатии он был обвинен перед Теодорихом в государственной измене, брошен в тюрьму и казнен. В тюрьме он написал свое знаменитое “Утешение философией” в прозе со вставными стихами: диалог с явившейся к нему в темницу олицетворенной Философией, которая убеждает его забыть о мнимых благах, им утраченных, и предаться душой высшему благу и мировому закону. Боэтий – христианин, но главное для него – не благодать, а разум, не ощущение греховности, а уверенность в добродетели, не упование на небеса, а твердость духа на земле; эта традиция античного мироощущения именно через него перешла в средневековье, в этом его величайшее значение в истории европейской культуры.

На почетное звание “последнего писателя античности” всегда было много претендентов; но права Боэтия, пожалуй, бесспорней всех. Он был не ритором, а философом, и поэтому судьба его особенно четко отмежевывает поэзию предшествующего риторического века от поэзии всех последующих риторических веков.


1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (No Ratings Yet)
Loading...

Зараз ви читаєте: Поэзия риторического века